Главная » КУЛЬТУРА » Несколько соображений по поводу статьи Глеба Морева

Несколько соображений по поводу статьи Глеба Морева

Михаил Мейлах продолжает тему выезда Иосифа Бродского из СССР

текст: Михаил Мейлах, Глеб Морев

 

1.

Исследование Глеба Морева — как всегда у него, высокопрофессиональное и тщательное — я прочитал с двойственным чувством. Впрочем, описанные обстоятельства мне были в основном известны — за вычетом деталей того, кем был отец Кэрол Аншютц. Но были и другие подобные обстоятельства из области одиозной в то время «американианы» Бродского: это, прежде всего, малоизвестный прецедент (хотя он упоминается даже в статье «Окололитературный трутень», с которой началось «дело Бродского»), когда он, двадцатилетний, вместе с донесшим на него впоследствии Олегом Шахматовым искали в Самарканде иностранного туриста, чтобы передать через него за границу рукопись «Господин президент» замечательно одаренного Александра Уманского. В холле гостиницы «Самарканд» они познакомились с известным американским адвокатом Мелвином Белли, которого Иосиф будто бы узнал, так как видел его в каком-то фильме (тот действительно был близок к Голливуду и снимался в кино). Впоследствии Белли написал по следам своей поездки книгу «Belli looks at life and law in Russia», но там эта встреча не упоминается. Передача рукописи по тем или иным причинам не состоялась, как не осуществился и план угона самолета в Афганистан (где судьба друзей была бы непредсказуема) или в Иран (откуда их могли выдать обратно, как впоследствии Валентина Зосимова, который угнал туда самолет из Азербайджана и находился вместе со мной в начале 80-х в лагере «Пермь-36», чей красочный рассказ приводится ниже), но по сумме этих и дальнейших обстоятельств в светлых очах КГБ Иосиф уже был готовым американским агентом. По доносу Шахматова Бродский был в 1962 году на короткое время арестован, но дело возбуждено не было за отсутствием доказательств (см. его стихотворение «Прошел январь за окнами тюрьмы…», которое он в январе 1963 года мне подарил с дарственной надписью, поставив возле этой последней даты восклицательный знак).

Сюда добавлялась несколько наивная, на мой взгляд, а в то время особенно одиозная американофилия Бродского, включавшая неподконтрольные органам госбезопасности встречи с приезжавшими американцами, о которых органы не могли не знать (в том числе и с Профферами), шире — его высказывания на каждом шагу. Помню, как, вернувшись в 1969 году из ялтинского (или коктебельского) Дома творчества писателей, который «в несезон» Литфонд заполнял случайной публикой, он рассказал, что, когда в столовой, где он сидел за столом с шахтерами, кто-то стал жаловаться на жизненные трудности, закончив речь вопросом «Когда же наконец у нас будет нормальная жизнь?», Бродский ответил: «Когда над Кремлем будет звездно-полосатый флаг», — но присутствующие этого не поняли. А когда меня позвали синхронно переводить фильмы на киносеминаре в Доме кинематографистов в Репине и я пригласил Иосифа на фильм «The Longest Day» о высадке союзных американских войск в Нормандии, он был в таком восторге, что меня перестали туда ангажировать. Много позже в очерке «Трофейное» (1986) Бродский ностальгически вспоминает появившуюся в конце войны американскую тушенку в высоких банках (в ссылке в деревне Норенская, где я трижды его навещал, он питался главным образом поставлявшейся доброжелателями ветчиной в таких же банках), вспоминает американский джаз, воспетый им в стихотворении 1961 года «Пьеса с двумя паузами для сакс-баритона», и многое другое, заключая словами: «С нашим инстинктивным индивидуализмом, на каждом шагу усугубляемым коллективистским обществом, с нашей ненавистью ко всякой групповой принадлежности, будь она партийной, местной или же, в те годы, семейной, мы были больше американцами, чем сами американцы».

А поскольку у поэта ничего не пропадает даром — подобно тому, как Ахматова считала, что холодная война началась из-за ее послевоенной встречи с Исайей Берлином (тогда — британским дипломатом, приезжавшим в Ленинград с сыном Черчилля; история хорошо известная), Бродский-мифотворец связывал свою самаркандскую встречу с Белли с убийством Джона Кеннеди 22 ноября 1963 года, а затем со своим собственным, уже третьим, арестом. Эту свою гипотезу (или, как он считал, открытие) он мне поведал, когда той необыкновенно мрачной осенью, всего через несколько дней после убийства президента, мы проходили с Иосифом по Невскому (он, кстати, любил цитировать чьи-то слова: «идешь по Невскому как по канализационной трубе — все говно плывет навстречу») и возле Елисеевского магазина нас внезапно остановил парень из ленинградского андеграунда — Владимир Швейгольц (все его называли «Швейк») — и предупредил Бродского, что его скоро посадят (откуда он мог это знать? Т. Никольская предположила, что Лернер, курировавший со своей дружиной богемную молодежь, устраивал по указаниям КГБ собеседования с ее представителями), а еще через день-другой, 29 ноября, в газете «Вечерний Ленинград» была напечатана статья «Окололитературный трутень» за подписью Лернера и двух других, с которой его «дело» и началось (Швейгольцу, а больше его несчастной матери, посвящено стихотворение Иосифа «Здесь жил Швейгольц, зарезавший свою / любовницу — из чистой показухи…»). Дальнейшие события хорошо известны — друзьями решено было отправить Иосифа от греха подальше в Москву (мне, как младшему, поручено было купить билет на самолет; все смеялись, что я, как лингвист, для конспирации оформил его на фамилию Форд, по-английски «брод», — паспортов в те блаженные времена в аэропорту не проверяли, поскольку исключительным правом на террор владел КГБ). Когда он неожиданно оттуда вернулся, он должен был прийти «на старый Новый год» к Люде Штерн, зайдя перед этим за композитором Сергеем Слонимским, у которого ожидал его и я. Но он не появился, хотя Александр Иванович, отец Иосифа, подтвердил нам по телефону, что из дому он вышел. Его исчезновению никто особенно не удивился — такое с ним бывало, а время для него было тяжелое. А наутро мы узнали, что при выходе из дома он был арестован.

Миф о роковом значении самаркандской встречи с Белли в его судьбе получил для Бродского окончательное подтверждение в марте 1964 года, когда тот стал адвокатом Джека Руби, застрелившего Освальда — убийцу Кеннеди, о чем он мне сообщил, когда в апреле я навестил его в ссылке. Любопытно, что мысль связать эти события приходила в голову не только Бродскому, но и — независимо от него и в недавнее время — склонному к конспирологии Юрию Комягину (он, в частности, занимается темным вопросом о загадочной гибели туристов на перевале Дятлова). Изложив самаркандские обстоятельства в описании Льва Лосева (автора биографии Бродского в серии «ЖЗЛ»), он заключает: «Господа из стран (как бы мы сказали сегодня) дальнего зарубежья в основном посещали Москву, Ленинград, прибалтийские республики и везде находились под плотным наблюдением техкомунадо. А тут — затерянный в песках Самарканд. И в городе — известный американский адвокат, который оказывается знаком со странными советскими ребятишками, ведущими на досуге разговоры об угоне самолета. И вездесущий Комитет государственной безопасности как-то на все эти дела не обращает никакого внимания. Как такое могло быть? Мы можем лишь нервически пожимать плечами в ответ. Мелвин Белли, будущий адвокат Джека Руби, в 1960 году в СССР, в Самарканде. И в это же самое время Ли Харви Освальд в СССР, в Минске. Ну не может быть таких совпадений, попросту не может». Однако «бывают странные сближенья», и, как говорил В.Н. Топоров по поводу поисков причинно-следственных связей, на самом деле они могут уступать числу совпадений.

Однако новую актуальность и потенциальную опасность в оценке КГБ прецедент неосуществленного плана угона самолета Бродским и Шахматовым из Средней Азии мог приобрести в 1970 году в связи с нелепым и шумным «ленинградским самолетным делом» Эдуарда Кузнецова со товарищи (отклик Бродского в форме письма Брежневу мог также привлечь к прецеденту дополнительное внимание — мол, «сам угонщик и защищает угонщиков», а «советы царям», как и «советы главнокомандующим», не приветствовались даже со стороны библейских пророков). Тянувшийся же от Белли «американский след» мог вспомниться в связи с высоким положением в американской политической иерархии Норберта Ли Аншютца, отца невесты Бродского.

2.

Тем самым все участники матримониальной истории попали в незапланированную ловушку и в принципе, и в особенности в связи с предстоящим приездом Никсона. КГБ, как показал Глеб Морев, не мог допустить, чтобы человек с такими связями в Америке ездил туда-обратно, хотя мог бы закрыть ему обратный въезд, но по той же причине это было бы чревато скандалом, а в ближайшей перспективе в связи с визитом Никсона от Бродского лучше всего было избавиться (но не успели, однако, если бы о нем зашел разговор, могли бы помахать его выездной визой в Израиль). Вообще же и помимо этой специфической ситуации властям, скорее всего, удобнее было вообще спровадить тотально неприемлемого Бродского — ни терпеть его, ни сажать было невозможно. Однако его казус был редкий, но не исключительный. С начала семидесятых годов власти стремились избавляться от диссидентов и оппозиционных писателей, подталкивая их к отъезду — будь то по частному приглашению, будь то по вызову из Израиля или, как Синявского, по вызову на работу. Уехали Александр и Арина Гинзбург, Сергей Дедюлин, Максимов, Войнович, Галич, Ростропович, в 1974 году выдворили Солженицына. Давали уехать, потом лишали гражданства или закрывали въезд, как в случае скрипача Гидона Кремера и композитора Арво Пярта.

Почти точную аналогию истории отъезда Бродского (за вычетом израильского вызова) составляет, по рассказу художника Михаила Шемякина, его отъезд годом раньше. Приведу опубликованный в моей книге разговор с последним (М. Мейлах. Эвтерпа, ты? Том 2. Музыка. Опера. Театр и Десятая муза. Изобразительное искусство. — М.: НЛО, 2011. Стр. 801—821):

— В 1971-м тебя выгнали из России. Как это произошло?

— Довольно неожиданно. Я был арестован в Сухуми, в гостинице для иностранцев. Сотрудник госбезопасности мне сказал, что я должен первым же самолетом вылететь в Ленинград и явиться к такому-то чину Большого дома. Тот заявил мне, что они знают, что я хочу бежать на Запад.

— Действительно были такие планы?

— Планы были. Я занимался марафонским плаванием, мог уйти в море на сутки. За мной наблюдали, и это их настораживало. И мне было прямо сказано — ну хорошо, Вы попытаетесь бежать, как Саханевич.

— Да, это был знаменитый побег — в начале 70-х Олег Саханевич купил билет на круиз по Черному морю, на теплоход «Россия», ночью спрыгнул за борт и на надувном матрасе уплыл в Турцию. Этот подвиг запечатлен в песне Хвостенко и Анри Волохонского:

Как библейский пророк Иона,
Под корабль нырнул Олег,
Саханевич таким порядком
Начал доблестный свой побег.
Девять дней и ночей
Был он вовсе ничей,
А кругом никаких стукачей.
На соленой воде,
Ограничен в еде,
Словно грешник на Страшном суде.

В Нью-Йорке он делал из разных железяк скульптуры — приятель мне рассказывал, что из Египта он возвратился с маленькой сумочкой, поднять которую было невозможно, потому что она была наполнена собранными им ядрами от наполеоновских пушек. Еще он писал стихи из жизни пчелиных трутней. Подобным же образом океанолог Станислав Курилов бросился в океан с круизного лайнера «Советский Союз» и три дня плыл до одного из Филиппинских островов. Другой подобный побег по Черному морю в Турцию из Батуми совершил некто по прозвищу Гуляй-Нога.

— Короче говоря, логика у чекистов была простая. Если меня подстрелят в нейтральных водах — скандал, потому что у меня с большим успехом идет выставка в Париже. Если доплыву, опять скандал, если утону — опять скандал. «А скандалы нам сейчас не нужны. Поэтому мы Вам предлагаем покинуть страну немедленно и без всякого скандала».

— То есть не оформляя эмиграции по еврейской линии, вообще ничего не оформляя?

— Именно так. Мне даже запретили сообщить родителям, что уезжаю навсегда. Было запрещено взять с собой даже маленький чемодан.

Действительно, обе истории строятся по одной и той же модели: у Шемякина — репутация и выставка в Париже, у Бродского — растущая мировая известность и выходящие на Западе книги; для обоих — внезапность вызова в КГБ, а в анамнезе — склонность к побегу (у Шемякина по морю, у Бродского по воздуху); Шемякина ожидает в Париже Дина Верни, у Бродского «связь» с Белли и с Аншютцами. Так что аргумент об уникальности «случая Бродского» ни вообще, ни в частности не выдерживает критики.

Наконец, сравнение писем Бродского Брежневу с пушкинской моделью отношений «поэта и царя» с точки зрения интенций Иосифа абсолютно справедливо. Однако сам Бродский, на мой взгляд, не сознавал, что в Российской империи Пушкин, даже непонятый царем, и сам царь занимали разные места в одной и той же иерархии, тогда как Бродский метал бисер перед свиньями. Точно так же он говорил мне, что ему мешало, что на допросах он видел в следователе человека. С моей точки зрения, он ошибался: в моем собственном опыте я, не будучи Платоном Каратаевым, относился к ним либо как к бессовестным циникам, либо как к зомбированным параноикам-автоматам.

3.

Основные же мои возражения Глебу Мореву связаны с некоторой неделикатностью, начиная, кстати, с не вполне уважительного заглавия. (Бродский, человек нервный, как и Пастернак, как и Мандельштам, сам бывал неделикатен и часто менял свое отношение к людям то в одну, то в другую сторону и обратно, однако это не может служить оправданием.) Прежде всего, еще живы участницы, пережившие настоящую драму. Я видел и другие случаи, когда психологически хрупкие американки и даже европеянки, честно приглашенные служить средством передвижения, влюблялись в своих седоков: люди были яркие, каких они в своей маловысококрупномелкосреднебуржуазной жизни никогда бы не встретили, и у них случалась психодрама (Пруст, хотя и утверждал, что буржуазная среда питательна для художника, тянулся к высшей аристократии; между тем Бродский через свой брак с Марией Соццани занял место в родословных книгах Трубецких, Щербатовых и Барятинских). Всегда стоит задавать себе вопрос, как воспринял бы этот очерк его покойный герой, когда он ничего уже не может возразить, — можно с уверенностью сказать, что болезненно, как это случилось, когда по следам его собственной драмы один из близких друзей сочинил поэму с остроумным названием «Глаз и треугольник», а героиня еще более остроумно ее окрестила «Нос и треугольник». Есть у меня и собственная вина подобного рода. Сам Бродский сочинил на ту же самую тему небольшую поэму, в которой чудовищно изобразил другого своего бывшего друга, и прислал мне ее из ссылки в качестве подарка ко дню рождения. Через несколько дней я получил от него письмо с просьбой этот единственный остающийся экземпляр поэмы уничтожить, чего я по молодости лет, следуя примеру Макса Брода (!), не сделал; более того, он просочился в наше с Марамзиным собрание стихов Иосифа, которое мы вместе составляли после его отъезда — как я полагал, для себя, но затем получилось, что оно вышло из-под контроля (его попросил у меня для ознакомления Э. Безносов под честное слово конфиденциальности — прежде всего, потому, что оно собиралось с миру по нитке и абсолютно не было готово для печати) и легло в основу всех последующих изданий (называется оно почему-то «Собрание Марамзина»). Вообще Бродский чрезвычайно болезненно относился к вмешательству в свою личную жизнь, которую осмыслял, поэтизировал и мифологизировал по-своему, и не терпел, когда это делали другие — в особенности посторонние.

Мне представляется, что время обсуждать его частную жизнь еще не пришло: недаром личную часть своего архива, как это часто делается, он закрыл на 50 лет. Вообще же не стал бы я публично обсуждать и мифологизированную им историю его отъезда как изгнания — не только потому, что это тоже справедливо, но и потому, что мотив изгнания — древнейший мифологический мотив с его бесконечными культурными отражениями, начиная с изгнания Адама и Евы из рая, изгнания Данте из Флоренции, с проблемами вины и наказания, шире — «своего» и «чужого».

4.

Другое мое основное возражение — против чрезмерной рационалистичности подхода Морева. То, что приходили вызовы из Израиля, вообще ничего не значит, они рассылались в больших количествах; получил вызов и я, хотя никого об этом не просил. И все знали, что «воссоединение семей» почти всегда вымышленное (вызовы посылались даже не только евреям, и все они заканчивались комичным обращением к властям с выражением надежды, что «после всего пережитого» оне, власти, будут способствовать оному воссоединению).

В нашем кругу эмиграция до того, как стала легальной, была одним из постоянных топосов — таким же, например, как распределение ролей в редакции свободного журнала и его содержание, когда отпадет цензура (при том что в советское время в конец тысячелетнего царства никто не верил). Во время застолий мы соревновались в изобретении способов пересечения границы — на воздушном шаре, по морю — через все стихии. Но это были шутки; на самом же деле бегство из страны победившего социализма, массово начавшееся в 1917 году, не прекращалось никогда — это, прежде всего, три волны эмиграции и множество одиночных побегов — каких только не было! Вспоминаю рассказ одного балетного танцовщика, во время гастролей в Сибири в тридцатые годы бежавшего в Китай и неделю шедшего через тайгу в балетных туфлях.

Не говоря о множестве «невозвращенцев» (от Бажанова, «секретаря Сталина», до самого знаменитого случая — «прыжка к свободе» Рудольфа Нуриева), по поводу того же нереализованного замысла Бродского и Шахматова замечу, что история отечественного воздухоплавания насчитывает немало случаев, когда летчики использовали вверенные им «аппараты тяжелее воздуха» для бегства за границу. Примечателен мало кому известный случай Леонида Лифаря, брата дягилевского танцовщика и хореографа Сергея Лифаря, потом директора Парижской оперы. Леонид был советским военным летчиком. Вот что мне рассказала его вдова: «В начале тридцатых годов, когда в армии шла большая чистка, его начальник, предчувствуя нависшую над Леонидом угрозу, нашел повод отправить его по делам службы на персидскую границу (были и такие начальники). Прибыв туда, он, воспользовавшись случаем, долетел до границы и, оставив самолет по сю сторону, решил, как ранее его брат, десятилетием раньше пересекавший польскую границу под днищем товарного вагона, дальше идти пешком. Это было нелегко, потому что между пограничными службами существовала договоренность о выдаче перебежчиков с советской стороны.

Пять дней он шел через горы, прятался, плутал, голодал… С невероятными трудностями ему удалось благополучно обойти посты. Какая-то женщина его накормила… Со временем он нашел на Востоке работу у англичан, и у него появилась возможность перебраться в Англию. По пути он решил заехать в Париж, чтобы повидаться с Сергеем, а тот уговорил его остаться во Франции. У него в жизни было несколько специальностей, и одна из них — типографское дело. Он руководил одной из крупнейших русских типографий в Париже, на протяжении двадцати пяти лет печатал книги издательства YMCA-Press и журнал “Вестник РСХД”» (там же, стр. 379—381).

Наиболее же известная история — когда в 1976 году советский военный летчик-испытатель увел в Страну восходящего солнца новоиспеченный истребитель МиГ-25, после чего появилась шутка: «Один МиГ — и вы в Японии». Секреты этого МиГа японцы, прежде чем вернуть аппарат в СССР с не совсем справедливым требованием выплатить 40 тысяч долларов за постой, не только досконально изучили, но и использовали для создания собственного нового сверхистребителя. После этого началась настоящая эпидемия угона самолетов. Приведу в заключение историю упомянутого Валентина Зосимова по прозвищу Пилот, который находился вместе со мной в лагере «Пермь-36», угнавшего в том же году самолет из Азербайджана и приземлившегося в Иране. «Перелетев через границу, он приземлился на каком-то маленьком аэродроме, сдался иранским властям и стал требовать свидания с американским консулом, чтобы просить политического убежища в США. Его посадили в тюрьму, где его в самом деле посетил консул, который обещал помочь, но больше не появился. Спустя несколько месяцев за нашим Пилотом пришли, завязали ему глаза, поместили в машину и долго куда-то везли — бедняга надеялся, что сейчас его посадят в американский самолет и отправят в Штаты; пробовал задавать вопросы, но никто не отвечал ни слова. В какой-то момент машина остановилась, его пересадили в другую машину — все это в полном молчании, — и тут он почувствовал острый запах сапожного гуталина и мгновенно понял, что его довезли до границы: шах, не желая портить отношения с Советами, сдал его, что называется, с потрохами советским властям».

5.

Став легальной и утратив ореол романтичности, эмиграция превратилась в тяжелую проблему — для кого бытовую, для кого экзистенциальную: это был разрыв со всей прошлой жизнью, с близкими, со старинными друзьями, а Бродский больше всего боялся утраты ежедневной связи с живым повседневным «языком трамвайных перебранок» (что, на самом деле, никак не отразилось на его творчестве). Так что вопрос, кто первым сказал «а», неправомерен: первыми и «а», и «б» сказали обе стороны — и мыши, которые стремились бежать, и кошки, которые их ловили, сажали в мышеловки или отпускали, когда им это выгодно. А чтобы избежать излишней пафосности, хочу закончить пародией советского времени на известный детский стишок:

А и Б
Сидели на трубе.
А упало, Б пропало.
Кто остался? КГБ

(который к сегодняшнему дню изменил еще только две трети своего названия и настолько же изменил масштаб своих действий).

 

Глеб Морев. Постскриптум к статье М.Б. Мейлаха

Я глубоко признателен Михаилу Борисовичу Мейлаху за заметки по поводу моей статьи об обстоятельствах выезда Иосифа Бродского из СССР и — шире — о вопросе социокультурного самоопределения поэта в его советский период. Как любое мемуарное свидетельство, содержащее ряд колоритных деталей, текст Мейлаха незаменим для будущих биографов поэта. Однако он поднимает ряд вопросов, требующих, как мне кажется, ответа или, по крайней мере, уточнения.

1.

Начну с упрека-утверждения о том, что «время обсуждать частную жизнь [Бродского] еще не пришло». Менее всего я хотел бы, чтобы мой текст воспринимался как вторжение в частную жизнь поэта. Именно поэтому публикация такого рода исследования, с моей точки зрения, была бы невозможна до 2015 года — когда в документальном фильме «Бродский не поэт» выступила с интервью Кэрол Аншютц и впервые публично рассказала о своих отношениях с Бродским и о той роли, которую они сыграли в обстоятельствах его отъезда из СССР. После интервью Аншютц всякая нарушающая чужую приватность «сенсационность» в освещении сюжета с выездом Бродского пропала: историк, не нуждаясь в первопубликации фактов частной биографии поэта — уже преданных гласности до него, — должен был лишь свести их воедино и реконструировать логику произошедшего. Что я по мере сил и попытался сделать. Ни одного вторжения в область «личного» в моем тексте нет — я оперирую исключительно опубликованными до меня свидетельствами, никак не касаясь закрытого Бродским архива. Документы, публикуемые мною впервые, — и, прежде всего, принципиальное для понимания социокультурной позиции Бродского в конце 1960-х — начале 1970-х годов его заявление в Ленинградское отделение издательства «Советский писатель» (1968) — касаются исключительно его литературной биографии.

В этой же связи странным кажется мне и упрек в «неделикатности», «начиная <…> с не вполне уважительного заглавия». Заглавие представляет собой цитату из самого Бродского — вопросом «кто сказал “а”?» заканчивается его текст, описывающий канву событий мая 1972 года и оставленный им Рамунасу Катилюсу. Ответ на этот вопрос я и хотел предложить в своем тексте.

Кстати говоря, этот ответ был неочевиден и для самого Бродского — и это было бы невозможно, если бы, как утверждает Мейлах, случай Бродского был типовым. Именно уникальность для 1972 года обстоятельств вынужденной эмиграции поэта делала весь сюжет с его выездом до конца неясным даже для героя. И именно здесь кроется наше основное разногласие с М.Б. Мейлахом.

Утверждая «типичность» случая с выездом Иосифа Бродского, Мейлах в качестве аргумента приводит целый список имен деятелей культуры, вынужденных покинуть СССР. Однако все упомянутые в этом списке люди выехали из Союза после Бродского и по очень разным сценариям, ни один из которых не повторял в деталях произошедшее с поэтом. Исключением является отъезд из Ленинграда в 1971 году художника Михаила Шемякина, который Мейлах называет «точной аналогией» выезда Бродского год спустя. На этом хотелось бы остановиться подробнее.

2.

В первоначальном варианте моего текста содержалось утверждение, что Михаил Шемякин с семьей (женой Ревеккой и дочерью Доротеей) выехал из Ленинграда по израильской визе. Это — забегая вперед — неверное предположение было сделано мной потому, что широко доступная и традиционно поддерживаемая самим художником версия о том, что он был «арестован и выслан из СССР» (вар.: «выслан под угрозой ареста»), не выдерживала никакой критики. Арестован и выслан из СССР был, как известно, А.И. Солженицын. Это произошло в 1974 году, имело сенсационный для государства и общества характер (ближайшим прецедентом была высылка в 1929 году Л.Д. Троцкого) и, в частности, потребовало специального указа Президиума Верховного Совета СССР. Ничего подобного в отношении Шемякина не предпринималось. С учетом семейных обстоятельств художника наиболее реалистичной представлялась версия с выездом по израильской линии с последующей переориентацией на Париж.

Немедленно после публикации своего текста я получил по электронной почте письмо от нынешней жены Михаила Шемякина Сары. В нем содержалась просьба убрать утверждение о выезде Шемякина в Израиль и в качестве истинной вновь предлагалась традиционная версия об аресте и высылке из СССР. После моего письма с рядом вопросов, ставящих эту версию под сомнение, Сара Шемякина прислала мне ссылку на редкое издание — подготовленный и изданный в 2016 году Советом ветеранов УФСБ РФ по Санкт-Петербургу и Ленобласти сборник «Следствие продолжается…», состоящий по преимуществу из воспоминаний бывших сотрудников КГБ СССР.

Два материала сборника посвящены Шемякину. Один — мемуарное эссе самого Шемякина «КГБ, официоз и “леваки”», другой — воспоминания о знакомстве с Шемякиным бывшего старшего следователя по особо важным делам, сотрудника УКГБ ЛО в 1968—1985 годах (и, между прочим, одного из следователей по делу М.Б. Мейлаха в 1983 году) Владимира Егерева. Оба текста касаются истории выезда Шемякина из СССР в 1971 году.

Текст Шемякина в более детальной версии повторяет сказанное им в интервью М.Б. Мейлаху: арест летом 1971 года в Сухуми, доставка в Ленинград на аудиенцию в Большой дом к полковнику КГБ «Смирнову» (служебный псевдоним Ю.И. Попова) и разговор с ним.

Офицер внимательно меня выслушал и сказал: «Михаил Михайлович! Мы давно внимательно наблюдаем за Вами и Вашим творчеством. У нас в отделе тома доносов на Вас, из-за которых Вам грозила 64-я статья [измена Родине]. Владимир Васильевич Егерев — офицер из нашего отдела — с большим трудом снял эту статью с Вас. Я готовлю Вам бесшумный отъезд из страны. Но поймите, что не все сотрудники настроены к Вам благожелательно. Кто-то настаивает на заключении Шемякина в психбольницу, кто-то — на заключении в лагеря, а кто-то предлагает оставить на свободе, поскольку Вы группируете вокруг себя в своей мастерской много интеллигенции и за вами всеми легко следить нашим агентам. <…> Но есть даже и те, кто не против того, чтобы Шемякина в этом мире не существовало… Вам ясно?» (Я вспомнил два недавних эпизода из моей жизни, не буду о них здесь писать, и многое мне действительно стало ясно.) «И, наконец, есть вариант, на который я советую Вам согласиться. Вы в короткий срок покидаете навсегда Советский Союз и уезжаете в любую капиталистическую страну по Вашему выбору, разумеется, в ту, которая Вас примет. Думаю, что Вас примет Франция. Но есть при этом варианте кое-какие обязательно выполнимые условия. Первое: о Вашем отъезде никто, Вы слышите меня? — никто не должен знать, ни Ваши друзья, ни даже родители. Второе: с собой Вы ничего, абсолютно ничего, не берете, никаких вещей! Ни чемодана, ни сумки. В руках может быть только пластиковый пакет, в которых пакуют в аэропортах сувениры. Вам будет дано страной пятьдесят долларов. Вот все условия. Сообщить, где Вы находитесь, можете через месяц после прибытия». Разумеется, я согласился на эти условия, выбрав Францию. После чего полковник сказал, чтобы я поменьше выступал на Западе с критикой чего бы то ни было, а занимался упорно своим творчеством. В конце я услышал от офицера КГБ фразу, которую я никогда не смогу забыть: «Россия когда-то изменится, и не исключена возможность, что Вы вернетесь в родной для Вас город, в свою страну, и мы, верящие в Ваш талант, хотели бы, чтобы Вы вернулись со щитом, а не на щите!» (с. 469—470).

В изложении Егерева события 1971 года выглядят так:

Только спустя много лет я узнал подробности отъезда Шемякина за границу от начальника 5-й службы Юрия Ивановича Попова. Он рассказал, что после несостоявшегося привлечения Шемякина к уголовной ответственности [за идеи побега из СССР] было принято решение о его профилактике и выдворении из Советского Союза. Беседу с Шемякиным Попов проводил лично в 1971 году. Эта встреча произвела на Попова хорошее впечатление. Он охарактеризовал художника умным, эрудированным и талантливым, сообщил, что вокруг него была агентура из числа завистливых художников, которая давала нелицеприятные, порой лживые агентурные сообщения, из которых создавалась картина врага советской власти и ненавистника государственного и общественного строя. Еще он отметил, что были все предпосылки упрятать его в психушку, но этого делать не хотелось. Попов посоветовал Шемякину срочно покинуть Советский Союз, иначе его судьба — психушка. Попов также посодействовал Михаилу в оформлении документов для быстрого выезда за границу (с. 147).

К сожалению, знакомство с этими — вообще говоря, поразительными — мемуарными текстами больше вызывает вопросов, нежели дает ответов на них. В частности, сопоставление свидетельств Шемякина и Егерева, знакомившегося в 1971 году по службе с делом оперативного наблюдения за художником, позволяет сделать вывод, что между пребыванием Шемякина в Сухуми и беседой в КГБ с Поповым прошла как минимум пара месяцев. Ни о каком аресте в Сухуми с последующей доставкой в Ленинград на Литейный, 4 речь не идет.

Остается загадочной информация (из того же эссе Шемякина) о том, как по требованию французской галеристки Дины Верни, работавшей с Шемякиным, он развелся с женой и та с помощью Верни выехала во Францию «по еврейской линии» (?) на несколько месяцев раньше художника (с. 468). В реалиях советского правоприменения конца 1960-х годов эта ситуация не находит аналогов и прецедентов, механизм осуществления выезда Ревекки и Доротеи из СССР и общий замысел истории с разводом совершенно не ясны.

Наконец, важнейшим обстоятельством является то, что Шемякин выехал во Францию с советским паспортом (причем, по рассказу самого художника, полковник Попов уничтожил — также с неясной нам целью — его старый паспорт и устроил оперативное получение им нового).

Невозможно согласиться с Мейлахом: все это категорически не похоже на ситуацию с выездом Бродского. И более того: судя по иронически-неприязненной реплике Бродского, касающейся Шемякина и обращенной к Веронике Шильц, приехавшей в 1972 году в Ленинград из Парижа (где она виделась с прибывшим из Ленинграда Шемякиным), та модель отъезда с сохранением гражданства, которая использовалась при выезде Шемякина, воспринималась Бродским (и, по-видимому, его кругом) как связанная со своего рода патронатом со стороны КГБ (с. 471—472).

Если логика и, так сказать, механика властей в истории с Бродским в целом ясны, то относительно случая с Шемякиным сегодня можно констатировать лишь одно: подлинные механизмы и детали его выезда еще предстоит выяснить будущим историкам. В любом случае искренняя, как кажется, симпатия к Шемякину со стороны ветеранов КГБ резко контрастирует с той нескрываемой неприязнью, которую до последних дней жизни вызывало у организатора высылки Бродского — генерала КГБ Филиппа Бобкова его имя.

3.

Та же будущая историко-архивная работа обязана коснуться и эпизода с эпистолярным обращением Бродского к Брежневу 4 июня 1972 года.

Мейлах совершенно прав, отмечая в данном случае интеллектуальную разноуровневость участников этой односторонней коммуникации. У нас есть уникальное свидетельство восприятия Брежневым другого адресованного ему эпистолярного писательского документа — «Письма вождям Советского Союза» А.И. Солженицына, первоначально, 5 сентября 1973 года, посланного лично генсеку «через окошко приемной ЦК» в сопровождении личного же письма. Обращаясь к Брежневу как «к простому русскому человеку с большим здравым смыслом» [1], Солженицын надеялся на диалог и обсуждение поставленных им вопросов. 17 сентября Брежнев доложил на заседании Политбюро о поступившем на его имя письме Солженицына. Вот зафиксированная рабочей записью заседаний Политбюро его реплика: «Он [Солженицын] пишет, в отличие от всех предыдущих писем, несколько иначе, но тоже бред. Я просил т. Суслова ознакомиться с этим делом и дать его на ознакомление вкруговую членам Политбюро». «Большого здравого смысла» Брежнева хватило только на то, чтобы отметить уважительный тон Солженицына по отношению к нему лично. Осилить содержание письма Солженицына Брежнев оказывается не в состоянии и передоверяет эту работу ответственному за идеологию Суслову.

Нет никаких сомнений, что схожую реакцию вызвало бы у Брежнева и письмо Бродского, если бы попало к нему на стол. В последнем есть большие сомнения. И будущим историкам-архивистам стоило бы попытаться найти в партийных архивах следы прохождения письма Бродского через аппарат ЦК КПСС — интересно, до какого уровня эта бумага дошла и каким образом была классифицирована. Если вообще была получена на Старой площади.

4.

Как видим, казалось бы, хрестоматийные сюжеты совсем недавнего прошлого оказываются во многом загадочными и требующими детального изучения и осмысления историками культуры. Совершенно очевидно, что лишь сопоставление свидетельств, версий и оценок приведет нас к более полному пониманию культурно-исторических процессов в позднем СССР и, в частности, литературной биографии Иосифа Бродского.

[1] Цит. по: Кремлевский самосуд. Секретные документы Политбюро о писателе А. Солженицыне. — М.: 1994. С. 256. Дальнейшие цитаты — по этому изданию.

ПОДПИСЫВАЙТЕСЬ НА КАНАЛ COLTA.RU В ЯНДЕКС.ДЗЕН, ЧТОБЫ НИЧЕГО НЕ ПРОПУСТИТЬ

Источник

Оставить комментарий